Андрей Белый никогда не выбирал прямого пути. Если ему случалось выйти из дома в Москве за спичками, он мог вдруг обнаружить себя пляшущим фокстрот в берлинском кафе. Новатор стиля и революционер формы, духовидец и герой-любовник — ни за одну из ролей он не держался, от всего бежал и не причалил ни к чему. Эта стратегия блуждания применима и к его философским исканиям, и к личной жизни, и к творчеству. «Думой века измерил, а жизнь прожить не сумел» — такую эпитафию поэт невольно сочинил сам для себя, а ее повадились цитировать вспоминающие о нем.
«Экстаз живет на квартире, а не на даче»
Белый обладал неслыханной способностью очаровывать. В пору, когда всякой мелочи и всякому всхлипу придавали значение трагически-символическое, Белый назывался «огненным ангелом», считался ницшеанским сверхчеловеком, демоном-обольстителем, да и Андрей Белый не просто имя, но символ, а сам он — Борис Бугаев. Но даже полученное при рождении имя не давало ему покоя, потому что напоминало о детстве и трагической разорванности между умницей-отцом и ветреной красавицей-матерью.
«В человеке, о котором я говорю, экстаз живет как на квартире, а не на даче. И в углу комнаты лежит, в кожаный чемодан завязанный, вихрь. Фамилия его Андрей Белый», — пишет Шкловский в книге «Zoo, или Письма не о любви».
Филолог Леонид Долгополов пишет, что, может быть, самые важные особенности натуры поэта проявили себя в его судьбе, как и в творчестве. Белый писал мистерии, а не жанровые тексты. Все его творчество, как замечал переводчик «Улисса» Сергей Хоружий, пронизывает стремление вырваться из плена «грубой коры вещества» к иной реальности, к царству духа.
В эпоху, когда народился целый цветник, где каждый стремился быть богочеловеком, Белый блистал особенно. Как личность он был выразителем своего времени: символист, мистик-искатель, автор модернистского романа, теоретик искусства; и в том же лице, в ту же пору — предельный одиночка, вращающийся среди людей, хватающийся за них как утопающий и не могущий их разглядеть в упор.
Два рыцаря
Вероятно, единственным человеком, которого Белый не просто узнавал, но жизнь которого мучительно проживал сам, был Александр Блок. В третьем томе своих воспоминаний «Между двух революций» Белый с дотошностью следователя сопоставляет себя с Блоком: «Боренька рос „гадким утенком“; „Сашенька“ — „лебеденочком“; из „Бореньки“ выколотили все жесты; в „Сашеньке“ выращивали каждый „пик“; искусственно сделанный „Боренька“ прошелся-таки по жизни „Андрея Белого“; прошелся-таки „самодур“ по жизни Александра Блока; „Сашеньку“ ублаготворяли до… поощрения в нем вспышек чувственности; „Боренька“ до того жил в отказе от себя, что…» Ну и так далее. Даже после смерти своего заклятого друга Белый не мог успокоиться — несколько раз перекраивал его образ в воспоминаниях, жаловался Владиславу Ходасевичу, что Блок почему-то получается «вычищен, как самовар».
Сначала Белый услышал стихи Блока. Их читали вслух в доме поэта Сергея Соловьева, племянника знаменитого философа Владимира Соловьева. Он сразу назначил Блока истинным выразителем мистических идей соловьевского всеединства. Блок тоже заочно знал Белого — с восторгом читал его статью «Формы искусства», которая позже вошла в сборник «Символизм».
Поэты будут переписываться 17 лет, переписка пережила и дружбу, и несколько отчаянных разрывов. Написали они друг другу еще до очного знакомства и почти одновременно, так что их письма даже встретились где-то на станции Бологое, как предположил Белый.
Их дружба быстро стала остросюжетной, весь ее ход можно отследить по письмам. В своих Белый жонглирует интонациями, содрогается от отчаяния, то нападает как коршун, то падает на колени и клянется, то сухо отстраняется — это не было лицедейством, поэт всего себя тратил на каждую судорогу. В 1906 году отношения Белого с Блоком добрались до пика. Белый затевал скандалы, потом винился и клялся: «Я готов на позор и унижение: я смирился духом: бичуйте меня; гоните меня, бейте меня, бегите от меня, а я буду везде и всегда с Вами и буду все, все, все переносить». Клятв становилось больше с каждым письмом: «Клянусь, что Люба — это я, но лучший». Почти сразу же после клятв Белый вызвал Блока на дуэль — прислал в Шахматово секунданта с письмом. Потом повинился, после чего опубликовал рассказ «Куст», «бессильный пасквиль», как назвала его тетка Блока Бекетова, отразивший отношения между Любовью Дмитриевной, Блоком и самим Белым.
Он снова винился: «Обнажения в последней правде не было между нами». «Шлю Тебе свою фотокарточку в знак примирения», — не унимается Белый. Еще присовокупляет стихотворение: «Тебе ль ничего я не значу? / И мне ль Ты противник и враг? / Ты видишь — зову я и плачу. / Ты видишь — я беден и наг». Блок отвечает холодно: «Совершенно могу так же, как ты, прислать карточку (только у меня нет теперь) и написать стихи тебе. Но для меня это еще не настоящее. И вот сейчас я тебя люблю так же, как любил, но и это еще не то. <…> Пожалуйста, пиши мне „ты“ с маленькой буквы, я думаю, так лучше».
После обмена письмами, в которых корреспонденты выясняли, кто что имел в виду в той или иной критической статье, Белый с Блоком перешли на обращение «Милостивый Государь» и решили окончательно расплеваться. В письме от августа 1908 года Блок припомнил Белому «сплетнические намеки в печати» и заявления о том, что «только вы один на всем свете „страдаете“, и никто, кроме Вас, не умеет страдать», и сам вызвал Белого на дуэль. Дальше слов и в этот раз дело не пошло, но для брата-символиста простых слов не бывало.
Столкновение с Прекрасной Дамой (Лучезарной Девой)
Такими вот не просто словами едва не была разрушена семья Блока и Любови Менделеевой. Младосимволисты жену поэта сразу же нарекли Прекрасной Дамой и Лучезарной Девой: сами инициалы Любови Дмитриевны (ЛДМ) считались сакральными. Малейшую перемену в ее настроении разгадывали как тайные знаки. «Я была превознесена без толку и на все лады, помимо моей человеческой сущности», — вспоминала жена Блока. Брак виделся младосимволистам совсем не личным делом Блоков, но «всемирно исторической задачей» по «воплощению». «Мы должны воплощать Христа, как и Христос воплотился», — настаивал Белый в статье «Священные цветы».
Такие представления о браке взяты из «Апокалипсиса», отмечает литературовед Ольга Матич. В последней драме Христос предстает в образе Жениха, а Новый Иерусалим — в образе невесты. «В апокалиптическом воображении Белого и Сергея Соловьева юная пара воплощала или предвосхищала духовный брак Откровения. Соединяясь в браке, подобно Христу и Его Невесте, Блок и Любовь Дмитриевна становились знамением конца истории и началом преображения жизни», — пишет Матич.
Любовь Блок с Александром Блоком в любительском спектакле / ru.wikipedia.org
«Долгие, иногда четырех- или шестичасовые его монологи, отвлеченные, научные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением ко мне; или прямо или косвенно выходило так, что смысл всего — в моем существовании и в том, какая я», — простодушно рассказывала Любовь Дмитриевна о Белом в своих воспоминаниях «И быль, и небылицы о Блоке и о себе».
Культ супруги Блока жил среди всех младосимволистов, но его хранителями были Соловьев-младший, Белый, а немного и сам Блок. Азартнее всего выступал Белый, он закружил голову Любови Дмитриевне и сбежал, когда пришло время физической близости. Издалека он продолжал требовать внимания к себе, поливал семейство Блоков письмами, атаковал и мать поэта, и его тетку.
Лекция Дмитрия Быкова об истории отношений Александра Блока и Любови
«Моя медитация: переживание человеческого убийства, переживание до мельчайших подробностей террористического поступка. <…> Да, я был ненормальным в те дни; я нашел среди старых вещей маскарадную черную маску: надел на себя и неделю сидел с утра до ночи в маске… мне хотелось одеться в кровавое домино: и — так бегать по улицам», — писал он в «Воспоминаниях о Блоке». В этой маске страдающий Белый, бывало, разгуливал по Москве, а однажды пришел в редакцию «Весов». Сотрудник журнала поэт Борис Садовской вспоминал: «Вхожу в кабинет. Ликиардопуло за столом тихо беседует с человеком в черной маске. Немного пугаюсь, но тут же узнаю в незнакомце Андрея Белого. Здороваюсь, сажусь. Говорят о самых обыкновенных вещах, о новостях, о книгах, но Белый маски упорно не снимает. — Зачем это, Борис Николаевич? — Не хочу, чтобы видели мое лицо».
Возможно, маска взялась благодаря пьесе Блока «Балаганчик», где поэт вывел себя в образе Пьеро, свою жену сделал Коломбиной, а Белого — Арлекином. Белому не понравилась ни пьеса, ни сборник «Нечаянная радость», куда она вошла. В своей рецензии он назвал новые тексты Блока «идиотничаньем» и «подделкой под детское», сквозь которое, впрочем, прорывается «надрыв души глубокой и чистой».
Белый мог потерять покой от мельком пойманного взгляда прохожей дамы — и так было с Маргаритой Морозовой, вдовой известного московского мецената, которой поэт потом посылал караваны писем с подписью «Ваш Рыцарь». В этих письмах он рекомендует себя как «человека, давно заснувшего для жизни живой», а Морозову убеждает: «Вы — туманная сказка, а не действительность. Разрешите мне одну только милость: позвольте мне смотреть на Вас и мечтать о Вас, как о сказке». Под именем Сказки Белый выводит Морозову во второй части своих «Симфоний» — новаторского текста поэтизированных фрагментов, структура которых сделана как музыкальное произведение. Именно с «Симфониями» и сборником «Золото в лазури» Белый прогремел среди младосимволистов и, положив их в основу, организовал в 1903 году кружок «Аргонавты». А дружеская переписка с Морозовой продлилась до конца его жизни.
«Я часто к ней стал приходить; и — поучать ее»
Любовь Дмитриевна признавалась, что ее всегда больше влекло земное и телесное, чем мистическое и духовное, а в Прекрасные Дамы ее записали через колено. Другая же муза Серебряного века и возлюбленная Белого, Нина Петровская, страстно желала священнодействовать в роковой роли.
Ходасевич оставил исчерпывающий протокол угасания Петровской в «Некрополе» — она восприняла из символизма только декадентство и сразу решила «свою жизнь сыграть». Известный своим желчным скептицизмом Ходасевич потешается над символистами: они всегда были «влюблены», потому что любовь обеспечивала их «предметами первой лирической необходимости»: «Страстью, Отчаянием, Ликованием, Безумием, Пороком, Грехом, Ненавистью».
В 1904 году Белый был суперзвездой младосимволизма. Он очаровывал всех, все были в него «немножко влюблены», пишет Ходасевич. В таком сиянии всеобщей влюбленности Белый впервые и предстал перед Петровской.
Русская поэтесса Нина Петровская / ru.wikipedia.org
«Я в себе ощущал в то время потенции к творчеству „ритуала“, обряда; но мне нужен был помощник или, вернее говоря, помощница; ее надо было найти; и соответственно подготовить; мне стало казаться, что такая родственная душа — есть: Нина Ивановна Петровская. Она с какой-то особою чуткостью относилась ко мне. Я часто к ней стал приходить; и — поучать ее», — писал Белый.
Связь между ними быстро усложнилась — поэт смекнул, что его помощница в него влюбилась, влюбленность он пытался было «превратить в мистерию», но не успел. Их отношения стали напоминать «просто роман»: «Я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами — Христос; она — соглашалась; и — потом, вдруг, — „такое“». От «такого» Белый снова бежал.
Ходасевич едко описал эту механику чар Белого: женщинам поэт являлся в мистическом ореоле, как будто исключающем всякую чувственность. Когда он давал этой чувственности волю, женщины могли оскорбиться, а если принимали его ухаживания, тогда оскорблялся он. «Случалось и так, что в последнюю минуту перед „падением“ ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, — но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили».
Трезвого расчета в Белом не было, бежал он, вероятно, суматошно и потом еще долго мучился. Вспоминающие о Белом отмечают его ветреность, подвижность, постоянно танцующую фигуру и рассредоточенное внимание. Вот он говорит с кем-то, забывает, с чего начал, и, уже унесенный шквалом своих собственных умозаключений, приплясывает в полном одиночестве, заходясь от восторга.
Поэтесса Ирина Одоевцева вспоминала эпизод столкновения с Белым из уже 1920-х годов:
«— Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он меня видел и кто я такая. А он уже радостно:
— Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали — Борис Николаевич! И я снова ожил, восстал из праха и хаоса. Вот — я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает».
Холодным и расчетливым «темным магом» был Валерий Брюсов, пригревший разбитую горем Петровскую. Мэтр символистов старой школы, мудрец, знаток алхимии, предельно рациональный, с бюрократическим умом, Брюсов воспользовался трагедией Петровской для вдохновения в работе. Он, деловито кряхтя, погрузился во «влюбленность»: стал допытывать Петровскую об ее отношениях с Белым и переносил услышанное в книгу, над которой тогда работал.
«И я однажды сказала В. Брюсову: „Я хочу упасть в Вашу тьму, бесповоротно и навсегда“», — вспоминала Петровская. Брюсов увлек ее столоверчением и пристрастил к черной магии, с помощью которой она хотела вернуть предмет обожания. И Брюсов же подарил Петровской браунинг, из которого она потом стреляла в Белого — пистолет дал осечку. В ответ она позже, спустя годы, сделает мэтра морфинистом.
«Это Ваш роман!» — писал Брюсов Петровской, работая над «Огненным ангелом». Книга будет опубликована в 1908 году. Для Белого это уже было слишком другое время, он страдал от разрыва с Любовью Дмитриевной, Петровская же продолжала мучиться из-за их разрыва ежедневно. «Огненный ангел» — символистский текст, в котором зашифрованы отношения внутри треугольника Брюсов (рыцарь Рупрехт) — Петровская (ведьма Рената) — Белый (граф Генрих). Это текст-прощание «черного мага» со своей музой. Как отмечал Ходасевич: «Что для Нины еще было жизнью, для Брюсова стало использованным сюжетом».
С ролью Ренаты Петровская так и не рассталась. Несколько лет она интриговала и закатывала сцены, чтобы удерживать внимание Брюсова. В 1911 году, после нескольких срывов и пережитой передозировки морфием, она уехала из России. В нищете скиталась по Европе, пока не осела в Берлине, а в последние годы перебралась в Париж, где и покончила с собой в 1928 году. «С темным, в бородавках, лицом, коротким и широким телом, грубыми руками, одетая в длинное шумящее платье с вырезом, в огромной черной шляпе со страусовым пером и букетом черных вишен, Нина мне показалась очень старой и старомодной», — вспоминала видевшая ее в последние дни жизни Нина Берберова в книге «Курсив мой».
Ницшеанский сверхчеловек и гофмановский юродивый
Трагическая влюбленность в Любовь Дмитриевну открыла для Белого мир подлинных страданий. В закрывающем тему этой привязанности сборнике «Урна» доминирует мотив ледяного одиночества, герой этого сборника — ницшеанский сверхчеловек, превозмогающий тяготы судьбы.
И ежели тебя со мной
Любовь не связывает боле, —
Уйду, сокрытый мглой ночной,
В ночное, в ледяное поле:
Пусть ризы снежные в ночи
Вскипят, взлетят, как брошусь в ночь я,
И ветра черные мечи
Прохладный свистом взрежут клочья.
Еще в 1903 году Белый писал Блоку о себе: «Роль юродивого, анархиста, декадента, шута мне послана свыше. С покорностью принимаю ее». В его пляску уже проникает надрыв, в нем самом нарождается гофмановский — страшный, странный, колдовской персонаж. Но, чтобы тому окончательно проявиться, понадобилась еще одна болезненная связь. В 1909 году он встретил Асю Тургеневу, внучатую племянницу писателя Ивана Тургенева. Они сблизились, когда Тургенева писала портрет поэта.
В 1910 году вместе с новой возлюбленной Белый уехал в швейцарский Дорнах и влился там в общину антропософов. Они строили храм Гётеанум, названный в честь Гёте, выглядящий как модернистский космический корабль и по замыслу представляющий модель Вселенной. В это же время Белый написал о Тургеневой своему другу искусствоведу Эмилию Метнеру: «Бережно, тихо должен я созидать путь к ней. Мы близки друг другу. <…> Все мое безумие прошлого года с Л. Д. и ее реминисценцией провалилось как соблазн».
Первый Гётеанум / http://fostinum.org/
Работать на строительстве храма поэту нравилось, он постиг удовольствие общего дела и физического труда. В письме Иванову-Разумнику Белый хвалился: «Тело ноет, руки окоченевают, но кровь пульсирует какими-то небывалыми ритмами, и эта новая пульсация крови отдается в тебе новою какою-то песнью». Ходасевич, получивший от него письмо когда-то в ту пору, подумал, что Белый наконец-то счастлив. Белого притягивала идея, с юности пленившая поэта: «проживаемый человеком на земле период от „рождения“ до „смерти“ есть лишь незначительный отрезок его вечного существования, которое может быть постигнуто лишь интуитивным путем», полагает Долгополов.
Но не столько учение увлекало Белого, сколько возможность быть сопричастным великому проекту. По его собственному признанию, в нем всегда жила тоска общего дела. Позже, в разговоре с Мариной Цветаевой, поминая ее мужа-офицера, Белый откровенничал: «Как я хотел бы быть офицером! Даже солдатом! Противник, свои, черное, белое — какой покой. Ведь я этого искал у Доктора, этого не нашел».
Доктором называли Роберта Штейнера, основоположника антропософии. Учение это сам его автор выводил из понимания науки Гёте, из гётевского природоведения. Интуитивистский, романтический способ познания подходил, считали штейнерианцы, не только для мира искусства, но и для физического мира. Такое неосознанное знание можно развивать — помогает медитация, которая окунает в состояние между сном и бодрствованием. А через это можно прозревать в мире преходящем мир вечный.
Белый, толком не зная немецкого, прилежно посещал лекции Штейнера, выполнял все задания. Большого успеха он достиг в медитации: научился выходить за пределы сознания. Впрочем, последнее удавалось Белому всегда легко. Когда поэт, например, соприкоснулся с пирамидами во время своего путешествия в Египет вместе с Тургеневой, он немедленно заблудился в бездне времен. «И вот — завалилась на плечи моя голова; и я вижу огромный овал бредового и серого эллипса, телом ушедшего в землю; когда он упал, оборвал за собой атмосферу нездешних миров, проницающих ныне меня; я кажусь себе гаснущим контуром выпуклин жизни; меж нею и мною — провалы веков», — описывал он свое состояние в «Африканском дневнике».
Белый и Тургенева поженились в 1914 году в Берне, но супруга поэта очень быстро растворилась в антропософии. Она сказала Белому, что осознала свой путь как аскетический и не может быть ему женой, а будет только сестрой. Не возражала она против романа поэта с ее собственной сестрой Наташей. Был ли этот роман в реальности или остался плодом фантазий Белого, неизвестно. Но поэт описывал его в своем дневнике: «В этот же месяц, во время мучительной бессонницы, вызванной переутомлением, меня стали посещать эротические кошмары: я чувствовал, как невидимо ко мне появляется Наташа и зовет меня за собой на какие-то страшные шабаши; сладострастие разыгрывалось во мне до крайности; эта болезнь приняла столь сериозные формы, что я стал порою воображать, будто Наташа — суккуб, посещающий меня».
Сестры Тургеневы, Ася, Наталья и Татьяна, считались красивейшими светскими дамами Москвы. Эмилий Метнер писал о них: «В Тургеневых сидит бес. Внешность очень хороша, но в существе что-то отрицательное». На Татьяне потом женился поэт Сергей Соловьев, а Асе очарованная ею Марина Цветаева посвятила добрую половину своих воспоминаний об Андрее Белом.
«Легкость, с которой Ася предложила мне „увлекаться“ Наташей, не соответствовала ни моему серьезному взгляду на мою жизнь с Асей, ни на глубину моей болезни в отношении к Наташе. Я показал Асе на гангрену моей души, предложил ей совместными усилиями оперировать эту гангрену; а вместо этого она кидала меня от себя — опять-таки к Наташе», — негодовал Белый.
Андрей Белый с Асей Тургеневой / m24.ru
Во время Первой мировой поэт отправился в Россию, а Ася осталась в Дорнахе. Они встретились в 1921 году в Германии и развелись. Это Белого совершенно доконало, не помогло и чувство воодушевления, которое он пережил из-за революции в России. Ходасевич описывает поэта в состоянии «истерики», которую тот выражал, танцуя фокстрот в барах: «То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому — чтобы через себя показать ее Дорнаху». «Выплясывал» Белый свое несчастье и дома — ночами, раздеваясь догола. Как-то он признался Ходасевичу, что хочет встретить Штейнера, чтобы крикнуть своему бывшему духовному учителю: «Господин доктор, вы — старая обезьяна!» Он впадал в исступление из-за своего горя, то писал стихи и воспоминания «Начало века», то приходил в гости к Ходасевичу и по пять раз рассказывал одну и ту же историю, и, когда хозяин дома, не в силах больше слушать, уходил в свою комнату и там падал в обморок, Белый ломился в дверь с мольбой: «Пустите же, я хочу вам рассказать…»
Это состояние утопающего в собственном одиночестве приметила и Марина Цветаева. В каком-то берлинском кафе она, чтобы подбодрить Белого, рассказала, как ее племянница однажды звонила поэту узнать, какого цвета у него глаза, потому что поспорила с подругами. Белый тогда якобы ответил, что серые, и положил трубку — он был главной звездой поэтической Москвы, и многие девушки мечтали заглянуть ему в глаза. В 1922 году в Берлине Белый — безумный седой старик, выделывающий сумасшедшие кренделя в барах. Так что он очень воодушевился услышанной историей, принялся всем в заведении ее пересказывать: «Представляете! звонила мне!.. девушка! с козьими глазами! которая была на моем чтении…» Вяло отреагировал берлинский издатель Белого: «Что, здесь?» «Конечно, здесь, — обрадовался Белый, — потому что я сейчас там, потому что там сейчас здесь, и никакого здесь, кроме там! Никакого сейчас, кроме тогда, потому что тогда вечно, вечно, вечно!..» Бросился рассказывать другому: «Соломон Гитманович, слушайте и вы. Девушка. Четырнадцать лет назад. Bichette (козочка — фр.), с козьими глазами, которая вот так от радости, что я ей ответил по телефону, какие у меня глаза… Четырнадцать лет назад. Она сейчас — Валькирия… Вернее, она была бы Валькирия… Я знаю, что она умерла…»
Роман-мистерия
Над «Петербургом» Белый работал в короткий период отдыха и активного штейнерианства — в 1912–1914 годы. Поэт в своем творчестве не обходился без воображаемой опоры в русской литературе прошлого, пребывая одновременно в двух мирах: «естественно-реальном и вымышленно-фантастическом», отмечает Долгополов. В сборнике «Пепел» такой опорой был Некрасов, в «Урне» — Баратынский, в романе «Серебряный голубь» — Гоголь, а в «Петербурге» — и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и особенно Рудольф Штейнер.
Чьей-то «мозговой игрой» объяснит Белый существование города Петербурга, да и «подлинным местом действия» романа назовет «душу не данного в романе лица, переутомленного мозговой работой». Эти умозаключения, очевидно, вдохновлены антропософской идеей о всемогуществе подсознательного как инструмента познания мира. Не только ей одной: «самым умышленным городом в мире» называл Петербург и Федор Достоевский.
В романе масса и биографических реминисценций. В маске и красном домино бегает главный герой «Петербурга», сын сенатора Николай Аблеухов, замысливший убить своего отца. Возможно, эту трагическую маску на своего героя Белый пересадил с самого себя, а эдипов мотив присутствовал в его жизни тоже, если верить Ходасевичу: «Папу он боялся и втайне ненавидел до очень сильных степеней ненависти».
Белый пытался уместить все 200 лет истории Петербурга в сюжет романа. Городские мифы и ужасы встают перед героями один за другим, каждый из них живет в мареве своего собственного страха. Над всеми властвует «Медный всадник», как фараон Рамзес. Белый в «Африканском дневнике» писал: «То, что увидено мной в „Петербурге“ (романе), увидено мной впервые в Египте». Провокация, отцеубийство, предательство, несчастная любовь — такие мотивы фигурируют в романе.
Белый приветствовал революцию, сам себя он называл социал-символистом. Его же геополитические и историософские воззрения, которые тоже получили воплощение в «Петербурге», сложнее стандартного социалистского прогрессизма, они сильно родственны Достоевскому и «скифству». «Утверждать, что вычищенные зубы лучше невычищенных, — полезно; но когда на основании этого утверждения провозглашается культ зубочисток, в пику исканию последней правды, то хочется воскликнуть: „Чистые слова, произносимые немытыми устами, все-таки несоизмеримы с грязными словами, произносимыми умытым свиным рылом; а европеец — слишком часто умытая свинья в котелке с гигиенической зубочисткой в руке…“» — рассуждал он в письме Маргарите Морозовой.
Борис Пастернак и Борис Пильняк в некрологе Белому ставили автора «Петербурга» выше Марселя Пруста и Джеймса Джойса. «Надо помнить, что Джойс — ученик Андрея Белого», — говорилось в тексте. Владимир Набоков помещал «Петербург» среди шедевров мирового модернизма.
Он первым ввел ананас в русскую поэзию
Хватает заслуг Белому и в отечественной словесности. Одним из своих учителей его называл Сергей Есенин: «Белый научил меня форме». Манера чтения стихов, как можно понять из сохранившихся записей, у поэтов тоже схожая: оба делали это экспрессивно, напевно растягивая гласные. Увековечившие образ ананаса в русской поэзии Владимир Маяковский и Игорь Северянин позаимствовали его, скорее всего, у Белого. В одном из самых знаменитых своих стихотворений, ритмом предвосхитившем эксперименты того же Маяковского, «На горах», Белый выписывал такой головокружительный образ:
Вот ко мне на утес
притащился горбун седовласый.
Мне в подарок принес
из подземных теплиц ананасы. <…>Голосил
низким басом.
В небеса запустил
ананасом.И, дугу описав,
озаряя окрестность,
ананас ниспадал, просияв,
в неизвестность.
На преемственность Маяковским строфы Белого указывает и Михаил Гаспаров в «Поэтике Серебряного века»: «Стихотворные строки начинают дробиться, смещаться, отдельные слова — самые неожиданные — выделяться»: это как бы указание читателю на особую эмоциональную значимость этих слов. В поздних стихах Белого игра такими сдвигами строк доходит до фантастической изощренности — по замыслу автора, она должна была внушать читателю игру интонацией («мелодией»). Сам Белый писал, что стихи ему приходят сначала как мелодия — во время ходьбы, а иногда он останавливается и «вытанцовывает», вытаптывает каблуками мелодию стиха.
Русские писатели в Берлине, 1923 год: (сидят) Н. Берберова, П. Муратов, Андрей Белый; (стоят) Б. Зайцев, В. Ходасевич, М. Осоргин, А. Бахрах, А. Ремизов / nasledie-rus.ru
Влияние Белого на русскую прозу было неоценимым. Текст Белого в широком смысле считался эталоном модернистской прозы. Среди вдохновленных этим текстом можно назвать упомянутого Пильняка, Исаака Бабеля, Артема Веселого, Илью Эренбурга.
Антибуржуазная программа Белого
Близко знавший Белого философ Федор Степун замечал, что поэту присуще «имманентное», самозамкнутое «я». Всякая же полемика и борьба с мнимыми или реальными оппонентами сводится к «борьбе Белого с самим собой за себя самого». «Наиболее характерной чертой внутреннего мира Андрея Белого представляется мне его абсолютная безбрежность. Он всю жизнь носился по океанским далям своего собственного „я“, не находя берега, к которому можно было бы причалить. <…> В творчестве Белого и прежде всего в его языке, есть нечто явно жонглирующее. Мышление Белого — упражнение на летящих трапециях, под куполом его одинокого „я“», — писал Степун в своих воспоминаниях.
Дружившая с Белым Марина Цветаева признавалась, что рядом с ним ощущает себя собакой, а его — слепцом. «Он одинокое существо. В быту он еще беспомощнее меня, совсем безумен», — сообщала она в письме писателю Александру Бахраху. В своих воспоминаниях она указывает, что Белый не ощущал себя ни «нареченным Андреем», ни «сотворенным Борисом», всегда было только одинокое «я». Подтверждала это и Берберова, вспоминая, как Белый аттестовал себя: «Вы говорили мне когда-то, что у меня небесные глаза, что я — Логос. Но для Андрея Белого не оказалось в мире женщины! Я — Микеланджело. Я — апостол Иоанн. Я — князь мира. Меня зарыли живым при закладке Иоганнесбау. Судьбы Европы зависят от меня. Штейнер ищет меня. Штейнер боится меня».
Одинокого и расхристанного Белого подхватила Клавдия Васильева, соратница по антропософскому сообществу. Она же пробудила в нем «волю к жизни», которую она называет «постоянным, солнечным центром его существа». Белый женился на Васильевой в 1931 году, за три года до смерти. В письме Морозовой поэт называл свою супругу «солнцем своей жизни», «солнцем, вставшим именно тогда, когда я думал, что для меня все кончено, и оттуда, где, казалось, были погашены все огни».
В последние годы Белый работал над воспоминаниями «Начало века» и «Между двух революций». В это время он жил под риском ареста по делу антропософов — его соратников арестовали еще в 1931 году, а документы по самому поэту выделили отдельно. Советская власть запретила Русское антропософское общество еще в начале 1920-х, а с учетом того, какой манией преследования страдал Белый как раз с этих пор, удивительно, как он мог жить публичной жизнью: не только общался со своими близкими коллегами вроде Пастернака или Мандельштама, но и выступал на пленуме оргкомитета Союза советских писателей и на заседаниях научной секции московского Горкома писателей. Умер поэт в 1934 году от последствий солнечного удара, полученного им на отдыхе в Коктебеле.
Россия переоткрывала для себя Белого с 1980–1990-х годов. В перестроечный книжный бум выходили комментированные тексты «Петербурга», стихов, поэм и статей писателя. В 1978 году группа поэтов петербургского самиздата учредила премию имени Андрея Белого, материальный эквивалент которой составил один рубль, одно яблоко и одна бутылка водки. Премия получила славу самой маргинальной и наиболее эстетской в российском литературном сообществе, ее лауреатами стали, например, поэты Борис Дубин, Михаил Гронас, Виктор Соснора, писатели Владимир Сорокин, Эдуард Лимонов и другие.
Белый, вне всякого сомнения, был эстетом-маргиналом. Он прожил долгую жизнь, пережив своего ближайшего друга Блока на 13 лет, но так и не получил славу заслуженного поэта. Во многих сферах он был первооткрывателем, но не заседал потом под табличкой с каким-либо титулом. Его образ, экзальтированная манера жизни, авантюрный нрав и непримиримая мечтательность делали его органически неприемлемым для барской традиции русской словесности, не прижился он и в новой, начинавшей закостеневать советской литературе.
«Весь мой упор против Тебя невыразим логически: мне претит весь строй Твоей жизни — эгоистический, комфортабельный; мне претит Твоя жизнь, поскольку я извне ее созерцаю; без Любви, без Жертвы все Твои духовные алкания кажутся мне утонченной деталью к „ананасу в шампанском“. Где подвиг Твой? Где жертва Твоя?.. Нет у Вас пути, нет у Вас правды, нет у Вас подвига! Мне очень трудно выразить это Тебе в глаза, ибо Ты всегда очаровываешь душевным богатством и блеском таланта, и душевной добротой; но я знаю, что Ты духовно нищ, духовно не добр», — писал Белый в 1917 году корифею символизма Вячеславу Иванову. Эти слова можно одновременно считать и антибуржуазным манифестом поэта, и его напутствием к потомкам.